О МЕРАБЕ МАМАРДАШВИЛИ
В поисках языка
Читая эту книгу, я не раз вспоминал разговор, возникший однажды при мне между Аркадием Стругацким и Мерабом Мамардашвили. А. Стругацкий — при своем уме и таланте относившийся к себе с удивительной строгостью — вдруг заговорил, как ему не хватает настоящей философской подготовки. Но чтение специальной литературы мало что дает — слишком усложненный язык как бы не соприкасается с собственной мыслью. И Мераб с неожиданной заинтересованностью стал объяснять, что видимая сложность философии — от недостаточности общедоступного языка. Полноценно выразить нестандартную мысль без терминов бывает непросто; вот у поэтов есть прямые, образные средства, а философу приходится искать обходные пути...
Однако нет надобности пересказывать его теперь своими словами. Почти буквально то же можно встретить в «Лекциях о Прусте», прочитанных им несколько лет спустя, в 1982 году, в Тбилиси: «К сожалению, философия имеет свой технический язык, который годится скорей для общения между философами. В действительности же этот язык выражает вещи, которые мы все переживаем, но когда философы, как птички, беседуют друг с другом, то это уже птичий язык. И когда мы возвращаемся к тому, что в нем зашифровано, и начинаем переводить это на нормальный язык, то возникают трудности и приходится идти очень медленными кругами».
Я слушал несколько лекций Мамардашвили во ВГИКе, куда он приглашал и проводил нас с В. Лукиным. Они производили впечатление импровизации: никакого писаного текста, даже, кажется, плана. Было чувство мысли, рождающейся вот сейчас, в твоем присутствии. Впечатление, конечно, обманчивое — и не только потому, что нередко можно было узнать суждения, уже звучавшие в какой-нибудь застольной беседе. Мысль была давно выношена, в ее развитии имелась своя логика, но неподготовленному слушателю, вроде меня, не так просто бывало уследить за многосложными изгибами ее движения. Мамардашвили был философ в старинном смысле слова: он предпочитал мыслить вслух, а не писать. В текстах, собственноручно написанных им для печати, разумеется, больше четкости — но, может, что-то существенное приходилось при этом отсекать?
«Я не уверен, конечно, что мы что-нибудь понимаем в предмете, — повторяет он слушателям, — и поэтому мне, чтобы и самому понять и вам было понятно, приходится ходить кругами, с разных сторон заходя к одной и той же теме, к одной и той же проблеме. Музыканту это удалось бы, видимо, лучше. Если бы у меня был музыкальный слух, то вариацию тем я исполнил бы лучше».
Можно лишь поблагодарить издателей книги «Лекции о Прусте», расшифровавших магнитофонные записи тбилисских лекций с максимальной бережностью к авторской интонации, к самому этому способу мышления. Есть возможность вчитываться, возвращаться к предыдущей странице, обнаруживая не замеченные на слух переклички. Одному своему герою, мучившемуся невозможностью четко выразить многослойную мысль, я как-то приписал желание воспроизводить в тексте зачеркнутое слово наряду с найденным вместо него: какая-то частица истины есть и в том, и в другом. И вот у М. Мамардашвили читаю: «Текст должен быть как палимпсест, быть рукописью, на которую нанесено одновременно много слоев, и их нужно различать, потому что в каждом слое всегда есть какой-то оттенок слова, мысли, который связан со всеми другими слоями, — такой слоеный пирог, который мы должны вкушать одним укусом».
(Между прочим, замечательный эксперимент на схожую тему продемонстрировал А. Битов, воспроизведя подряд и зачеркнутые, и найденные взамен строки одного стихотворения Пушкина: получился впечатляющий текст.)
Не странно ли: поиск философского языка перекликается для меня, писателя, с проблемами поиска литературного? Нет, и не только потому, что лекции М. Мамардашвили посвящены писателю Прусту. Образы и метафоры, повторяет не раз он, помогают понять философскую мысль лучше, чем «определения и понятия». Недаром проводником Данте по Аду был поэт Вергилий. «То есть проводником является идея артистического труда как необходимого элемента нашей способности вообще что-либо понять и увидеть. Элемент артистического труда рассматривается здесь как элемент нашей жизни, как элемент воспроизводства нами себя как живых».
На этом стоит задержаться особо. Речь идет не просто лишь о профессиональных усилиях философа или «артистичного» художника. Воспроизвести себя как живых — «припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо»: не то же ли самое, только другими словами, стремился выразить Пастернак? И не к этому ли пробивается, по сути, каждый из нас? Только вот дается это в обыденной жизни лишь проблесками, в момент подлинно духовного, по сути, творческого напряжения, когда не просто открываешь для себя что-то в мире, но воссоздаешь, рождаешь в самом себе заново. «Ибо... нет готового, заданного мира, он воспроизводится и длится именно потому, что воссоздается каждый раз в каждой точке».
Мир, не воспринятый, не пережитый, не преображенный усилием собственной души, — еще не вполне подлинный, не вполне живой мир. «То есть природа, как мы ее видим, не есть природа, — настаивает М. Мамардашвили, — а природа, как она есть, — это та, которая увидена поэтически. Поэзия не добавка к природе; поэтически увидеть — значит увидеть так, как есть на самом деле. Или увидеть философски. Здесь термины “философия” и “поэзия” совпадают».
Не так это все-таки, выходит, для нас недоступно... «В какие-то моменты мы все философствуем, — подтверждает М. Мамардашвили, — знаем мы об этом или не знаем, применяем для этого специальные понятия или не применяем». Только философ он, надо признать, все-таки необыкновенный. И размышляя о Марселе Прусте, вновь и вновь призывает читателя видеть перед собой «не задачу усвоения литературного текста, а задачу собственной жизни».
Потому что чтение книги в его понимании — это не просто «занятия рядом с жизнью, но психологические события самой души». Читать книгу, говорит он, значит, по сути, «читать в себе». С удовольствием повторяет философ слова Паскаля: «Не в писаниях Монтеня, а во мне содержится все, что я в них вычитываю». Вычитываю — то есть отнюдь не привношу от себя, нет, но открываю, вспоминаю, воссоздаю в себе то, что внутренне во мне уже созрело. Иначе я бы этого попросту не воспринял.
Сколько раз при чтении этой книги возникало у меня знакомое многим, наверное, чувство: что-то подобное мне вроде бы уже самому приходило на ум — или, может, мерещилось, я только пытался выразить это иначе. Разумеется, чувство это требует оговорки. Ведь М. Мамардашвили идет дальше:
«Пруст говорит... что можно открывать великие истины или великие красоты не только в “Мыслях” Паскаля, но и в рекламе туалетного мыла». Ничего себе! Мне вспоминается, с каким искренним интересом этот высокоумный философ (держа притом, впрочем, рюмку в руке) слушал магнитофонные записи подпольных тогда музыкальных ансамблей. Что они могли для него значить? Что он из них извлекал? Мамардашвили знает, естественно, о «нашей культурной иерархии и классификациях», но продолжает: «Пруст же говорит, что “Мысли” Паскаля мало для нас значат, если, читая их, мы не встречаемся с поднявшимся из глубин этой книги нашим же собственным предшествующим переживанием».
Все дело в уровне этой встречи, во внутренней готовности (которая дается ценой усилий), в интенсивности собственного «воссоздающего» переживания. И не в последнюю очередь в способности выразить его. Вот тут и возвращаешься все к той же проблеме — к проблеме «воссоздающего» языка.
«Мы находимся в такой области, — говорит М. Мамардашвили, — которая максимально трудна именно потому, что слова обо всем уже есть и они мешают. Хотя пользоваться можно только ими, других слов у нас нет, мы не можем изобретать язык. И в то же время мы говорим о вещах, которые самим употреблением этих слов искажаются и скрываются. Будто слово, наклеенное на вещь, сразу эту вещь от нас закрывает... Мне все время приходится бороться с готовыми значениями языка, поэтому вы должны простить меня за такое крутящееся изложение».
Как это знакомо — и не только пишущим! Готовые слова, мысли, «суждения-формулы», готовые оценки, реакции, стандартные, штампованные, механистические элементы в разных областях повседневной жизни позволяют проходить через нее, как бы не замечая, автоматически — в понимании Мамардашвили, умерщвляют ее. Задача подлинного художника — не просто обновить звучание слов. «Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо...» Философ, как мы видим, пробивается к тому же:
«Мы оживляем мертвые слова, мы оживляем мертвые жесты, мертвые конвенции... Мы ищем жизнь. И себя как живущего. Ибо ощущать себя живым совсем не просто». Вот почему произведения искусства значат для него особенно много. Они являются «органами жизни, которые производят нас в качестве людей».
Примечательный, однако, парадокс: художественное совершенство про¬изведения иногда мешает подлинному углублению в текст: слишком легко, слишком быстро он читается, тянет скользить по поверхности. В емком художественном образе как бы сконцентрирован, свернут опыт жизни, многоплановый смысл — но мы, очарованные, на бегу, не удосуживаемся его развернуть. «Ибо текст красив, — говорит М. Мамардашвили, — слова в нем цепляются одно за другое, и такие вещи могут не остановить нашего внимания. А внимание работает только тогда, когда оно остановлено. То есть когда что-то “утруднено”».
Я думал о чем-то близком, читая А. Платонова. Вот кого вряд ли прочтешь бегло. Как непривычно соединены слова, каким «неправильным» должен был казаться любому редактору его слог — но сколько обретаешь при таком поневоле замедленном чтении! Здесь применимы, наверное, слова, сказанные по другому поводу Н.Я. Мандельштам: «Мысль — сырая, необработанная, с еще не стершимися углами. Не в таком ли смысле говорил О.М. о сырьевой природе поэзии, о том, что она — несравненно большее сырье, чем даже живая разговорная речь».
Цитируя в своих лекциях Марселя Пруста, М. Мамардашвили пользуется не известными художественными переводами — он переводит тексты сам. И сам же называет свои подстрочники ужасными. По-французски это, конечно же, не могло звучать так коряво, переусложненно, да еще с вариантами и длинными комментариями в скобках. И нормальный перевод, естественно, должен был соответствовать стилю оригинала, иначе его просто невозможно стало бы читать. Но кто из читавших этого блистательного стилиста по-французски или по-русски проникал в такие же глубины, которые теперь открывает и растолковывает для нас на своем непростом, поневоле многословном языке этот удивительный философ? «Моя задача состоит не столько в том, чтобы пояснять текст Пруста, сколько в том, чтобы его утруднять. Иначе говоря, чтобы морочить вам голову...»
Так и видишь при этих словах знакомую, едва заметную усмешку Мераба.
Я читал эту книгу не один месяц — и зачем было быстрей? Она полна открытий, которые мне еще надо осмыслить. Вот напоследок хотя бы еще пример: поразительное толкование Гамлета: «Все интерпретации, которые мне встречались, — говорит М. Мамардашвили, — литературно-психологические: одни доказывают, что он был нерешительным, другие наоборот, и гамлетовская драма выступает как драма психологических свойств человека. А в действительности проблема Гамлета... — проблема жизни мира со мной, с моим участием. И вот, живой человек попал в готовый мир. Представьте себе, что есть цепочка, в которой для меня оставлено пустое место, и я должен его заполнить. В данном случае это цепочка кровной мести. Уже все задано — кто такой Гамлет и что он должен сделать. Убили отца, мать изменила, ясно, что надо делать. Но Гамлет, слава Богу, поэт и мистик, он хочет, чтобы его действие не было заполнением заранее заданной ячейки. Гамлет — живой, и если он что-то делает, то хочет, чтобы началом этого действия был он сам. Он может сделать то же самое, но сделает как свое».
Об этом ведь, по сути, вся книга — о необходимости преодолевать на каждом шагу все заданное, заранее готовое, общепринятое, умертвляющее жизнь.
«По сути дела, всякий великий человек, всякое прекрасное произведение нам возвращает веру в жизнь и мысль, а посредственное произведение оставляет нас без всякой надежды», — цитирует М. Мамардашвили Марселя Пруста. «Или посредственный человек, — добавляет он. — Конечно, не в смысле иерархии талантов, — я имею в виду красоту усилия».
Как прекрасно это усилие поистине живого человека — и как много пробуждает оно в нас самих!
1997 (Из моей книги «Стенография конца века» НЛО, 2002)